ТОЛ

Они бегут. Молодость треплет волосы им и падает за шиворот рассветом. Пятиэтажки – спины их, и весенний ветер, путаясь в черных спицах деревьев, не может их догнать. Они бегут, и, кажется, всё остальное остановилось: первый троллейбус на перекрёстке, старушка-газетчица с протянутой рукой, таксист с огарком у края рта.

- Подо-ждите!..

Тол отстаёт со своей ногой. Таким же апрельским утром его, безнадёжно изломанного, тащили в травму на своих спинах Горич и Варь, которые сейчас, остро оглядываясь через свои худые плечи, остановились, нервно сплёвывая в краснеющий снег.

- Толь, быстрее, опоздаем же.

- Не… могу… быстре… и так… бегу…

Слова приходятся ровно на шаг; Тол даже бежит так, как писал бы стихотворение – бег-хорей, грузно переваливаясь на короткую правую.

Он останавливается и тяжело дышит, упираясь руками в колени, от него идёт пар. Горич смотрит на часы, разбитые в уголке.

- Ладно. Перекур.

Тол с долгим вздохом садится в сугроб. Горич достаёт из кармана изношенную шапку и отдаёт ему. 

- Держи, простынешь.

- Я… Уф… Спа… сибо…

И даже во вздохе Тола есть поэзия. 

Варь что-то ищет в рукаве, скоро прощупывает все складки красивой серой куртки своего брата. Когда брат уходил, сказал только: «Пользуйся. Порвёшь – убью», а потом улыбнулся по-своему, как только он и умел – бритоголово и кривозубо, но с той нежностью, которую заметит только брат. 

Ничего не найдя, Варь подымает свои большие грустные глаза.

- Потерял…

И даже Тол, который и не курил никогда, не улыбается, как обычно. Горич долго смотрит на Варя, потом – куда-то за него, под фонари.

- Я сейчас.


Таксист смотрит вдаль, туда, где дорога, петляя между серыми и жёлтыми коробками домов, уходит в гору. Дома, различные только цветом, уже зажигают первые окна, и за тонким тюлем виднеются женские силуэты, сонно кружащиеся у плит.

- И почему они там, а я – здесь? А там тепло…

Желтая гильза обжигает пальцы, и таксист с щелчка кидает её в темноту.

- Отец! Отец, сигаретой не угостишь?

Растрёпанный щегол. Сальные волосы, куртка рваная, ботинки – видно отцовские. 

- Держи.

- А огня не дашь? Всё потеряли.

- Да уж, потеряли… У меня дровишки.

- Благодарю, отец. Хорошей дороги.

Горич возвращается. Тол уже на ногах, шапка выглядывает из кармана. Варь водит ботинком по снегу, получается красиво.

- Так. Дёрнули и побежали. 


Они бегут. Мимо магазина, где широкоплечий охранник никогда, казалось, не моргает, и смотрит – сразу из всех окон – на ночной город, мимо пустыря, где раньше дремал заброшенный детский сад, а сейчас только бетонные сваи, как атланты, держат низкое небо, мимо городской филармонии – и дальше, в гору.

Впереди уже виднеется площадь; ветви старых деревьев, как буквы старой печатной машинки, окружают её, и так же, как машинка, стучат – похрустывают под тяжестью снега. А кроме них – ничего, и даже шагов не слышно. Остов театра выползает из темноты, и фигуры на крыше его чудят, и, кажется, качаются от только им одной слышимой песни. 

Они молоды. Кто знает, куда их занесут холодные ветры? Где осядут они, и на каких берегах найдут свой покой? Их дорога легка, а их синь высока. 

- Смотри!..

Над прудом за площадью, разливаясь по льдинкам с точками рыбаков, по спокойной глади воды, по заснеженной набережной, отражаясь в окнах высоток и в глазах других, отскакивая от асфальтовых улиц и мощёной площади, по скамейкам и деревьям, ярче фар проносящихся мимо машин и скучающих фонарей, ярче звёзд, такое, что даже грязный снег краснеет, появляется тяжёлое и невыносимо печальное, будто железное, но тёплое, как щека любимой девушки, как объятия отца и улыбка матери, уральское солнце.


Егор Завгородний

Читать далее